Платоновское философское общество
Plato
О нас
Академии
Конференции
Летние школы
Научные проекты
Диссертации
Тексты платоников
Исследования по платонизму
Справочные издания
Партнеры
Интернет-ресурсы

МОО «Платоновское философское общество»

НАЗАД К СОДЕРЖАНИЮ

Ф. Х. Кессиди

СОКРАТ


Глава четвертая
УЧЕНИЕ СОКРАТА. ЕГО МЕТОД

1. Философия в понимании Сократа

Говорят, что Херефонт, который в молодости был другом и последователем Сократа, прибыв однажды в Дельфы, святилище бога Аполлона, осмелился обратиться к пифии, устами которой якобы вещал бог, с таким вопросом: «…Есть ли кто на свете мудрее Сократа?» Ответ пророчицы гласил: «Никого нет мудрее» (Платон. Апология. 21 а). Об исторической достоверности этого эпизода судить трудно, но и безоговорочно зачислять его в разряд легенд и мифов о Сократе также нет достаточных оснований. Несомненно лишь то, что Платон, изобразивший защитительную речь Сократа на суде, считал этот эпизод важным для оправдания Сократа и его деятельности. Дело в том, что Херефонт — один из активных демократов — был незадолго до окончания Пелопоннесской войны изгнан из Афин олигархией. Ссылка на Херефонта служила гарантией объективности его свидетельства как для обвинителей Сократа, так и для его судей. Поэтому было бы слишком опрометчивым со стороны Платона измышлять заведомую ложь о Херефонте, выдумывать эпизод из его жизни. Возможно, Платон, который стремился к художественному изображению личности Сократа, приукрасил в какой-то мере рассказ Херефонта. Ведь Сократ неустанно проповедовал дельфийское изречение «Познай самого себя», а Дельфы, как известно, играли огромную роль в культурной и политической жизни греческих полисов. Поэтому нет ничего невероятного в том, что Сократ, сделавший основным принципом своего учения знаменитое изречение, мог стать «избранником» Дельф и быть объявленным мудрейшим из людей.

Если следовать платоновскому описанию (в котором историческая правда нередко облекается в форму правды в искусстве), Сократ был немало озадачен столь высокой оценкой, какой была удостоена его персона дельфийской прорицательницей: он не считал себя мудрым, но вместе с тем не мог допустить, чтобы бог лгал, ибо это «не пристало ему» (21 b). Далее Платон живо рассказывает, как Сократ после долгих раздумий и колебаний решил, наконец, проверить истинность прорицания. Он прибегнул, хотя и неохотно, к своеобразному эксперименту, состоящему в сравнительном анализе, точнее, в «испытании» (elenchos) себя самого и других людей, слывущих мудрыми и сведущими в чем-либо.

Так, подойдя к одному из государственных мужей, считавшемуся весьма мудрым человеком, он вступил с ним в беседу о справедливости, законе, власти и т. п. Результат беседы оказался довольно неожиданным: Сократ убедился в том, что «этот человек только кажется мудрым и многим другим людям, и особенно самому себе, но на самом деле не мудр». «Уходя оттуда, — продолжает Сократ у Платона, — я рассуждал сам с собою, что этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего хорошего и дельного не знаем, но он, не зная, воображает, будто что-то знает, а я, если уж не знаю, то и не воображаю» (21 а).

После встреч с государственными деятелями Сократ обратился к поэтам. Из бесед с ними он узнал, что они творят не благодаря мудрости, но вследствие некоей природной способности, как бы в исступлении — в состоянии неосознанного вдохновения, происхождения которого никто из них не может толком объяснить. Тем не менее это не мешает им считать себя «мудрейшими из людей и во всем прочем», хотя на деле это не так. Аналогичное впечатление вынес Сократ и из бесед с ремесленниками, с людьми ручного труда. Он замечает, что они сведущи в своем деле и знают много полезного. Однако, подобно поэтам, каждый из них считает себя «мудрым и во всем прочем, даже в самых важных вопросах». В результате этого «испытания» Сократ пришел к выводу, что смысл прорицания сводится, собственно, к следующему: «…Мудрым-то оказывается бог, и своим изречением он желал сказать, что человеческая мудрость стоит немногого или вовсе даже ничего, и, кажется, при этом он не имеет в виду именно Сократа, а пользуется моим именем ради примера, все равно как если бы он сказал: "Из вас, люди, всего мудрее тот, кто, подобно Сократу, знает, что ничего поистине не стоит его мудрость" (23 а — b). Иначе говоря, по Сократу, человеческая мудрость состоит в осознании своего неведения относительно «важнейших вопросов». И если пифия назвала его мудрейшим из людей, то это только потому, что он обладает знанием своего незнания, т. е. «знает, что ничего не знает», — в то время как остальные не ведают о своем незнании и мнят себя мудрыми. В действительности же мудр лишь бог, а человеку дано быть только любителем мудрости — философом (Платон. Федр. 278 а). «…Философ занимает промежуточное положение между мудрецом и невеждой», — говорит Сократ в «Пире» Платона (204 b).

Идея о том, что мудрость как таковая — прерогатива божества, а достояние человека — любовь к мудрости, влечение к ней, высказывалась до Сократа Пифагором, который, возможно, впервые употребил термин «философ», а также Гераклитом Эфесским, у которого (судя по дошедшим до нас отрывкам его сочинения) «философ» — это «исследователь природы вещей». Понимание философии как изучения «космоса» и наблюдаемых явлений природы было характерным и для других предшественников Сократа. Переориентация же философии и космологии на антропологию, как мы уже знаем, была начата софистами.

В чем же заключалось в таком случае то новое, что было внесено Сократом в понятия «философия» и «философ», — то новое, что сделало его воззрения одним из поворотных пунктов истории греческой философии?

Прежде всего, следует сказать, что, хотя софистам и принадлежит приоритет в постановке антропологических проблем, главным объектом их интересов оставались все же риторика и диалектическое (полемическое) искусство. Они увлекались также многими другими областями знаний и выступали в качестве всесторонне осведомленных людей. В отличие от них Сократ концентрировал свое внимание на человеке и его поведении, считая эти проблемы важнейшими для философии. Это и дало возможность Цицерону говорить, что Сократ «спустил» философию с «неба на землю» (иначе говоря, Сократ поднял философию «с земли на небо»). По свидетельству Ксенофонта, Сократ в первую очередь исследовал этические проблемы, касающиеся того, что «благочестиво и что нечестиво, что прекрасно и что безобразно, что справедливо и что несправедливо» (Ксенофонт. Воспоминания. I. 1, 16).

Это и понятно: начавшийся в последней четверти V в. до н. э. острый кризис полисной системы и всей культурной жизни греков сопровождался распространением субъективистских и релятивистских учений софистов. Эти новые учения, будившие мысль и укреплявшие авторитет знаний и просвещения, наносили вместе с тем серьезный удар по правовым и политическим устоям общества, подрывали традиционные верования народа, его нравственные ориентиры и ценностные установки. В данных условиях Сократ в отличие от консервативно настроенных деятелей своего времени, например, Аристофана, видел средство укрепления общества, его духовных устоев не в ограждении традиций и заветов отцов от критики, от «посягательства» на них со стороны софистов и кого бы то ни было, а в познании «человеческих дел», в осмыслении внутреннего мира человека, в поиске «первоначала» его поступков и поведения. «Кто изучает дела человеческие, надеется сделать то, чему научится, как себе, так и другим», — говорит Сократ у Ксенофонта (Там же. I. 1, 15).

Для Сократа знания и поступки, теория и практика едины: знание (слово) определяет ценность «дела», а «дело» — ценность знания. Отсюда и его уверенность в том, что истинные знания и подлинная мудрость (философия), доступные человеку, неотделимы от справедливых дел и других проявлений добродетели. С точки зрения Сократа, нельзя назвать философом того, кто обладает знаниями и мудростью, но, судя по его образу жизни, лишен добродетели. В диалоге Платона «Менексен» (247 а) он утверждает: «И всякое знание, отделенное от справедливости и другой добродетели, представляется плутовством, а не мудростью».

Таким образом, одним из отличительных признаков истинной философии и подлинного философа является, по Сократу, признание единства знания и добродетели. И не только признание, но также стремление к реализации этого единства в жизни. Сообразно с этим философия, в понимании Сократа, не сводится к чисто теоретической деятельности, но включает в себя также практическую деятельность — правильный образ действия, благие поступки, то, что ксенофонтовский Сократ определил термином eupraxia (буквально — «благая деятельность») (Ксенофонт. Воспоминания. III. 9, 14). Словом, мудрость есть добродетель, т. е. знание о добре, которое включает в себя внутреннее переживание добра и потому побуждает к благим поступкам и удерживает от дурных.

Ориентация на этические проблемы и новое содержание, внесенное Сократом в понятие «философия», определили его отношение к натурфилософии, к изучению «космоса» и явлений внешней природы вообще. Исследование природы он считал бесполезным занятием, ибо познание того, по «каким законам происходят небесные явления», не позволяет ни изменять эти законы, ни создать явления природы, такие, как «ветер, дождь, времена года и тому подобное» (Там же. I. 1, 15; см. также: Платон. Апология. 19 с). Неудовлетворительность прошлых философских учений, занятых натурфилософскими (космологическими) проблемами, Сократ видел также в полном расхождении этих учений в вопросе о «естестве мира». Имея в виду монистов (милетских космологов, Пифагора и Ксенофонта) и плюралистов (Левкиппа, Демокрита, Эмпедокла и Анаксагора), а также Гераклита и его последователей, с одной стороны, и элейцев (Парменида, Зенона и Мелисса) — с другой, ксенофонтовский Сократ замечает, что одним из них кажется, что сущее едино, другим — что оно беспредельно в своей множественности; одним кажется, что все вечно движется, другим — что ничто никогда не может двинуться; одним кажется, что все рождается и погибает, другим — что ничто никогда не может ни родиться, ни погибнуть» (Ксенофонт. Воспоминания. I. 1, 14). Впрочем, по словам Ксенофонта, Сократ не оспаривал (в известных границах) полезность и необходимость знаний из области математики (счета), геометрии, астрономии, медицины и других наук. Он рекомендовал только не увлекаться ими чрезмерно, не посвящать им всю свою жизнь, пренебрегая изучением многих других полезных наук (Там же. 17. 7, 5 — 6), т. е. гуманитарных областей знания, как сказали бы мы сегодня.

В глазах Сократа науки о человеке обладают огромным преимуществом перед науками о природе: изучая человека, они дают ему то, в чем он более всего нуждается, — познание самого себя и своих дел, определение программы и цели деятельности, ясное осознание того, что есть добро и зло, прекрасное и безобразное, истина и заблуждение. Знание (осознание) этого, согласно Сократу, делает людей благородными (Там же. I. 1, 16). Аналогичную мысль мы находим в диалоге Платона «Хармид» (174 b — с), где Сократ в беседе с Критием доказывает, что без знания добра и зла все иные (т. е. практические, специальные) знания и навыки немногого стоят, так как их ценность определяется применением их на пользу или во вред человеку.

По мысли Сократа, правильный выбор, благой образ действий возможны лишь на пути познания добра и зла, а также самопознания и определения своего места и назначения в мире. Главную ценность знаний о добре и зле, о хорошем и плохом Сократ видел в их непосредственной действенности и активности, в их прямом воздействии на человека.

По словам платоновского Сократа, знание, которое относится к области добродетели, «способно управлять человеком, так что того, кто познал хорошее и плохое, ничто уже не заставит поступать иначе, чем велит знание» (Платон. Протагор. 352 с).

Предметом философии, ее основной задачей и главной целью Сократ сделал познание «естества» человека, первоисточника его поступков и дел, его образа жизни и мышления. Такое познание он считал возможным лишь на пути самопознания, на пути следования дельфийскому призыву «Познай самого себя». В осуществлении этого девиза Сократ усматривал свое жизненное назначение и призвание.

Исходя из того, что философ — это тот, кто на деле осуществляет свою философию, Сократ стал, как было сказано, испытывать «самого себя и других». Основным средством «испытания» он избрал диалог, живую беседу, вопросно-ответный метод исследования проблем.

2. Диалог

Во времена Сократа появилось два типа философов: философы и те, кто обучал философии и риторике («учителя мудрости», по терминологии Платона). К числу первых относился Сократ, вторых — софисты. Тот факт, что Сократ не оставил письменного изложения своего учения, так же примечателен, как и форма его философствования — диалог, предполагающий непосредственный контакт собеседников, совместный поиск истины в ходе бесед и споров. Он считал жизнь вне диалогов, обсуждений и исследований бессмысленной. Даже смерть он воспринимал лишь как ожидаемую возможность вести диалог с бессмертными философами, поэтами и героями (Платон. Апология. 38 а, 41 а — с).

Диалог — как образ жизни и способ философствования — был причиной литературного безмолвия Сократа, его сознательного отказа от письменных сочинений. Такой вывод находит подтверждение и в платоновском «Федре» (275а — 275b), где Сократ говорит, что письменное сочинение не только не может воспроизвести настоящего диалога и заменить его, но даже становится преградой на пути общения людей: ведь книгу не спросишь, как спрашиваешь живого человека, а если и спросишь, то она отвечает «одно и то же». Письменные сочинения, создавая иллюзию власти над памятью, прививают «забывчивость», так как в этом случае «будет лишена упражнения память». Поэтому тексты — средство не «для памяти, а для припоминания»; они предоставляют людям возможность «много знать понаслышке», повторяя то, что было сказано в чужих сочинениях. Письменная форма, лишая потребности в самостоятельном поиске, позволяет обучающимся казаться «многознающими», оставляя большинство из них невеждами. Более того, письменные сочинения грозят существованию общения, если не сказать, что делают его излишним в той степени, в какой они претендуют на замещение диалога, без которого невозможно живое общение. Диалог — это подлинная, «живая и одушевленная речь знающего человека»; письменность же — это всего лишь «подражание» диалогу (Там же. 276 а).

В подражании, т. е. в неподлинности и ущербности, Сократ (и Платон) видел сходство письменных сочинений с произведениями живописи. Обращаясь к Федру, он говорит: «В этом, Федр, дурная особенность письменности, поистине сходной с живописью: ее порождения стоят как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат. То же самое и с сочинениями…» (275 d). Можно добавить, что в письменном сочинении легче, чем в живом диалоге, избежать видимых противоречий, обойдя острые углы и сгладив существо вопроса. Живое слово требует краткости, ясности и четкости, а в письменном изложении это желательно, но не всегда достижимо. И иные сочинения выглядят тем более «учеными», чем больше в них словесного тумана, псевдонаучной усложненности и показной эрудиции.

Вместе с тем, не составляет большого труда показать, что оценка Сократом роли и значения письменных произведений страдает односторонностью: достаточно сказать, что, не будь литературных трудов Платона и других античных авторов, мы ровным счетом ничего не ведали бы о Сократе. И не только о нем. Но здесь речь о другом: о нераздельности живого слова, живых людей и живого общения, об их незаменимости. Для Сократа и Платона устное слово — это изначальное орудие живого общения людей. И сейчас мы можем утверждать, что никакие «письмена», а также другие средства коммуникации, говоря современным языком, не могут заменить живого Слова — Диалога, Человека, Общения.

Диалог — своего рода лаборатория, одушевленное поисковое поле; он невозможен без общения, без присутствия, точнее, без соприсутствия двух людей при совместном поиске истины. [1] Вне настоящего диалога, согласно Сократу, нет и подлинной мудрости, но возможны лишь мнимая мудрость и многознание, точнее, многознайство. А «многознание» (polymathiē), как заметил еще Гераклит из Эфеса, «уму не научает» (22, В 40 ДК). Оно и не может научить уму до тех пор, пока таковым будет считаться, по словам того же Гераклита, перенятое из «чужих сочинений», а не добытое самостоятельно, собственным разумом (В 129 ДК).

Тут мы позволим себе небольшое отступление и попытаемся установить некоторые любопытные черты сходства и различия в стиле мышления Сократа и Гераклита. Один из сохранившихся фрагментов Гераклита гласит: «Я спрашивал самого себя» (###seauton?, В 101 ДК). Не исключено, что названный фрагмент явился ответом Гераклита на дельфийский призыв — «Познай самого себя» (###gnōthi seauton?). В случае истинности этого предположения, можно сказать, что Гераклит, как и Сократ, увидел в дельфийском призыве источник подлинной мудрости, причем ему, жившему раньше Сократа, принадлежит в этом приоритет. Вместе с тем необходимо подчеркнуть, что Гераклит лишь высказал идею о самопознании как источнике мудрости, наметил ее в общей форме, в то время как Сократ пошел дальше: он поставил дельфийское изречение во главу своего учения и сделал все теоретические и практические выводы, следующие из определенной (сократовской) интерпретации этого изречения. Хотя и Гераклит делал для себя соответствующие теоретические и практические выводы из девиза «Познай самого себя», тем не менее в данном отношении между ним и Сократом также имеется значительное различие. Так, если в ответ на дельфийский призыв Гераклит, по его собственным словам, спрашивал лишь «самого себя», то Сократ — не только «самого себя», но и «других», точнее, «самого себя и других» одновременно. Гордый потомок царского рода Кодридов Гераклит, презирая обывательскую психологию «многих», говорил парадоксами и загадочными изречениями излюбленной им Сивиллы, скромный же сын Софрониска Сократ высказывался незамысловатым языком человека из народа, несложными оборотами речи народного мудреца, ищущего ясных и четких определений общеупотребительным понятиям и представлениям. Правдоподобен рассказ о том, что Сократ, прочитав сочинение Гераклита, сказал: «То, что я понял, превосходно; думаю, что таково же и то, что я не понял. Впрочем, для него нужен делосский ныряльщик» (Диоген Лаэрций. II. 22, см. А 4 ДК).

Гераклиту, чуждому догматизма в развиваемом им учении, была, вместе с тем, свойственна жреческая торжественность тона, пророческая непререкаемость; Сократ же, говоривший и часто повторявший, что он «ничего не знает», казался скептиком, не будучи таковым на деле. Первый склонен был «вещать» истину, найденную, так сказать, единолично, второй стремился найти ее в общении с другими людьми и видел свою роль в том, чтобы помочь «родиться» истине в голове собеседника. Гераклит предпочитал монолог, Сократ — диалог. По образу своего мышления Гераклит, если можно так выразиться, «аристократичен», Сократ — «демократичен».

В сократовском диалоге каждый из собеседников выступает как равный. Сказанное в одинаковой степени относится и к тому случаю, когда один из участников диалога является учителем, а другой — учеником. По обычным представлениям, «учитель» — это тот, кто говорит или читает, а «ученик» — тот, кто слушает и по мере надобности записывает; в процессе обучения первый играет активную роль, второй — пассивную; само обучение проходит в атмосфере господства авторитета учителя. Эти представления совершенно чужды сократовскому пониманию соотношения учителя и ученика. Сам Сократ не был «учителем» в обычном смысле этого слова (Платон. Апология. 33 а). В его диалоге — в соответствии с его педагогическими воззрениями — нет учителя, который «обучает», т. е. передает ученику определенную сумму знаний, и нет ученика, который уносит в своей голове этот набор сведений, как в пустом «сосуде» (Платон. Протагор. 314 b).

В сократовском диалоге есть два лица, для которых истина и знания не даны в готовом виде, а представляют собой проблему и предполагают поиск. Это значит, что истина и знания не передаются, или, образно говоря, не переливаются из одной головы в другую, а раскрываются в сознании участников диалога. Поэтому-то Сократ, в отличие от софистов, не выдавал себя за «учителя мудрости», которому все известно и который берется всему обучить. Единственное, на что он претендовал, — обучение искусству ведения диалога, при котором собеседник, отвечая на заданные вопросы, высказывал суждения, обнаруживая свои знания или, напротив, свое неведение. Тем самым искусство диалога — или, что то же, мастерство задавать вопросы — становилось «испытанием» собеседника, его «обличением». «Обличение», к которому прибегал Сократ, было направлено в одних случаях на то, чтобы умерить самоуверенность собеседника, мнящего себя знающим, и доказать ему, что он не только ничего не знает, но более того: оставаясь недалеким человеком, не подозревает о своем невежестве; в других случаях оно имело целью ориентировать собеседника на самопознание, а также на обнаружение и уяснение того, что в нем самом до этого оставалось скрытым, неясным и дремлющим. В последнем случае искусство задавать вопросы Сократ рассматривал как средство, с помощью которого можно содействовать «рождению» истины в голове собеседника, помочь ему «разрешиться» от бремени мыслей, раскрывая его творческие способности. Это вопросно-ответное (диалектическое) искусство он сравнивал с повивальным искусством своей матери Фенареты и в шутку называл «майевтикой». Впрочем, следует сказать, что философ подчас использовал оба способа ведения беседы, т. е. сочетал «обличение» и «майевтику». Как бы то ни было, «обличение» и «майевтика» Сократа часто ставили собеседника в затруднительное положение, заставляли его противоречить самому себе, приводили его в смятение и замешательство. Вполне понятно, что реакция на сократовское искусство ведения диалога была далеко не одинаковой; немногим оно представлялось делом, направленным на осуществление дельфийского призыва «Познай самого себя», а многим — лишь софистическим приемом, запутывающим людей и сбивающим их с толку.

Неудивительно, что Сократа сравнивали не только с Силеном, сатиром Марсием, но также и с морским («электрическим») скатом или оводом. Сократ находил это сравнение справедливым в том смысле, что, смущая других, он сам пребывает в состоянии замешательства: «Если этот самый скат, приводя в оцепенение других, и сам пребывает в оцепенении, то я на него похож, а если нет, то не похож. Ведь не то, что я, путая других, сам ясно во всем разбираюсь, — нет: я и сам путаюсь, и других запутываю. Так и сейчас — о том, что такое добродетель, я ничего не знаю, а ты, может быть, и знал раньше, до встречи со мной, зато теперь стал очень похож на невежду в этом деле. И все-таки я хочу вместе с тобой поразмыслить и поискать, что она такое» (Платон. Менон. 80 d).

В словах: «…я ничего не знаю… И все-таки я хочу вместе с тобой поразмыслить и поискать» — весь Сократ, вся или почти вся «формула» его философии, весь пафос его поиска истины. Он был уверен, что незнание, точнее, знание о своем незнании в конечном счете обернется знанием. Иначе говоря, незнание является предпосылкой знания: оно стимулирует поиск, заставляет «поразмыслить и поискать». С этой точки зрения у человека, не сомневающегося в истинности своих знаний и воображающего себя весьма сведущим во всем, нет большой потребности в поиске, в том, чтобы думать и размышлять.

Сократ был философом, он мыслил. И мыслил, отправляясь от осознания своего незнания, от скептического по форме тезиса: «Я знаю, что ничего не знаю». [2] Призывая не ограничиваться готовыми решениями и привычными представлениями, он подвергал «испытанию», «обличению» не только людей, но также общепринятые этические оценки и ходячие взгляды на жизнь. Он будоражил умы, не давал покоя согражданам, вызывал их недовольство. Становится понятным, почему Сократ в своей защитительной речи уподобляет себя оводу, а афинян — коню, большому и благородному, но тучному и обленившемуся и потому нуждающемуся в том, чтобы его подгонял какой-нибудь овод: «Вот почему бог и послал меня в этот город, чтобы я, целый день носясь повсюду, каждого из вас будил, уговаривал, упрекал непрестанно. Другого такого вам нелегко будет найти, афиняне, а меня вы можете сохранить, если мне поверите. Но очень может статься, что вы, рассердившись, как люди, внезапно разбуженные от сна, прихлопнете меня и с легкостью убьете, послушавшись Анита. Тогда вы всю остальную вашу жизнь проведете в спячке, если только бог, заботясь о вас, не пошлет вам еще кого-нибудь» (Платон. Апология. 31 а).

Попытаемся разобраться в этом довольно-таки неожиданном отзыве об афинянах. Ведь все известное нам о них, об их деяниях и подвигах во многих сферах жизни, казалось бы, свидетельствует о том, что они менее всего заслужили упрек в «спячке». Да и как быть с иной, прямо противоположной, но несомненно заслуживающей полного доверия характеристикой афинян, данной Фукидидом, современником и согражданином Сократа. По словам Фукидида, афиняне смотрели на праздный покой как на «утомление без отдыха», а любовь их к новизне переходила в настоящую страсть к новшествам. Они, говорит историк, рождены были для того, чтобы самим «не иметь покоя и другим не давать его» (Фукидид. I. 70, 9). Спрашивается: кто же из них — Фукидид или Сократ — более прав? Как это ни парадоксально, оба правы, хотя и в разных отношениях. Впрочем, Сократ — этот афинянин из афинян, этот самый беспокойный человек — не удержался от некоторого преувеличения, упрекая своих сограждан в умственной лени и интеллектуальной «спячке».

Сократ вовсе не оспаривал инициативности, активности и деятельного характера афинян, когда речь шла о приобретении материальных богатств, об укреплении военного могущества государства, завоевании новых территорий и образовании колоний. Но он считал, что благополучие общества и могущество государства зависят не столько от числа «кораблей, оборонительных стен, судовых верфей и многого иного тому подобного» (Платон. Горгий. 517 с), сколько от морального состояния граждан и всего государства, от приобретенных духовных богатств. Он выдвигал претензии к прежним афинским государственным деятелям (Мильтиаду и Фемистоклу, Кимону и Периклу) за то, что они направили энергию народа на укрепление внешнего могущества полиса и не позаботились о том, чтобы «граждане становились лучше» (517 b). Отсюда и его характеристика морального и интеллектуального состояния сограждан как состояния «спячки». Сообразно с этим представлением, он сделал главной проблемой своего учения и всей своей деятельности исследование этических вопросов, полагая, что до тех пор, пока не будет ясно осознано, что такое добро и зло, никакие бесчисленные корабли и укрепленные стены не спасут общество и государство от разложения и гибели (Там же. 518 с — 519 а). Этические воззрения Сократа будут рассмотрены в следующей главе. Здесь же следует обратиться к его вопросно-ответному методу исследования этических понятии и представлении, к его диалектике.

3. Диалектика Сократа

Термин «диалектика» происходит от слова dialegomai и означает «разговариваю», «беседую», «обсуждаю». Хотя греческие философы вкладывали разное содержание в слово «диалектика», или «диалектическое искусство», тем не менее оно мыслилось в единстве с диалогом и большей частью означало искусство ведения диалога, искусство спора и аргументации. Аристотель называет Зенона Элейского первым, кто «изобрел диалектику». И действительно, Зенон (ок. 490 — 430 гг. до н. э.) разработал метод опровержения суждений противника путем выявления в них противоречий. Опровержение противоположного тезиса служило косвенным доказательством защищаемого. Оригинальность этого метода состояла в том, что, условно приняв тезис, подлежащий опровержению, Зенон выводил из него два взаимоисключающих следствия, делая тем самым этот тезис внутренне противоречивым, логически несостоятельным и теоретически неразрешимым. Зеноновский метод, впоследствии названный «приведением к нелепости» (reductio ad absurdum), был использован софистами и Сократом, но уже в диалоге, в вопросно-ответном ведении полемики, в словесной диалектике (к чему, надо полагать, Зенон не прибегал).

У софистов «диалектика» стала искусством спора (эристикой), риторическим искусством убеждать, техникой словесной эквилибристики, средством доказательства субъективного характера человеческих знаний, понятий и представлений, не исключая и нравственно-этических.

Показательными в этом отношении являются так называемые «Двоякие речи» (###) — сочинение, написанное в конце V в. до н. э. неизвестным софистом, судя по всему, находившимся под влиянием Протагора. В этом сочинении рассматриваются аргументы, которые могут быть выдвинуты «за» и «против» того или иного тезиса. Так, к примеру, о добре и зле возможны два противоположных суждения: добро и зло — одно и то же; добро и зло — не одно и то же. Приведя эти два суждения, анонимный софист стремится обосновать первое как менее правдоподобное. Как и следовало ожидать, аргументация софиста строится на демонстрации относительного характера понятий «добро» и «зло». Еда и питье, замечает анонимный автор, «для больного могут быть злом, а для здорового же и нуждающегося в них — благом», «болезнь есть зло для больных, для врачей же благо… И победа, которую эллины одержали над персами, для эллинов благо, для варваров же зло» и т. д. (90, В 1, 1 — 15 ДК). На возражение собеседника, что в «таком случае следует считать, что великий царь находится в том же положении, что и нищие», — да и вообще во всех других случаях мы должны будем приравнивать решительно все противоположности (большое и малое, великое и ничтожное, прекрасное и безобразное и т. д.), — автор «Двояких речей» отвечает, что его целью является показ не того, что «добро и зло — не одно и то же» (это и так ясно), а того, что каждое из них (противоположностей) является «и хорошим, и плохим» (Там же).

Нетрудно заметить, что защита менее правдоподобного суждения (в нашем примере: «добро и зло» — «одно и то же») основана на подмене одного отношения другим, на том, что со времени Аристотеля получило в логике название «подмены тезиса». Ведь из того, что добро в одном отношении может быть злом в другом отношении, еще не следует, что «добро и зло — одно и то же» в одном и том же отношении и в одно и то же время. Использование приема «подмены тезиса» позволяло софистам выдавать белое за черное и наоборот.

Цель эристики — показать возможность принять оба противоположных тезиса (например, «добро и зло — одно и то же»; «добро и зло — не одно и то же») как одинаково истинные, а не опровергать данный тезис путем выведения из него противоречащих суждений и сведения его к абсурду, как это делал Зенон Элейский. При этом «диалектическое искусство» софистов становится искусством убеждать, искусством аргументации, направленным лишь на победу в споре, и не на что иное. Вот почему Платон, резко осуждая равнодушие софистов к истине, противопоставляет диалектический метод Сократа эристическому методу софистов, несмотря на то, что оба эти метода, основанные на вопросно-ответной форме ведения диалога, иногда совпадали, например, в тех случаях, когда Сократ (отчасти под влиянием эристики софистов) искал противоречия в суждениях собеседников. Однако эти моменты сходства носили внешний характер. По существу же, у Платона было достаточно оснований для разграничения метода Сократа и метода софистов.

В самом деле, в вопросно-ответном ведении спора у софистов главной целью задающего вопросы было заставить отвечающего противоречить самому себе, а целью отвечающего — любой ценой избежать этой ловушки независимо от того, будут ли его ответы выражать то, что он считает истинным, или нет. В противоположность этому Сократ настоятельно требовал, чтобы собеседник прежде всего исходил из того, что он считает истинным (Платон. Протагор. 331 с; Менон. 75 b). В нахождении истины он видел главный критерий, отличающий диалектику, «искусство вести рассуждение» (Платон. Менон. 75 а), от эристики, искусства спора, искусства словесного агона, словесного состязания (Платон. Государство. 454 а).

Для Сократа эристика чужда положительных задач философии, недостойна философа. Делая человека «ненавистником всякого слова и суждения», она разрушительна и гибельна, ибо «нет большей беды, чем ненависть к слову» (Платон. Федон. 89 а; см. также: Платон. Теэтет. 165 d —e). Только в «слове и рассуждении» рождается истина, только в диалоге, в соответствии с диалектическим (вопросно-ответным) искусством «вести рассуждение», становится возможным постижение истинной сущности вещей… Сократ считал диалектиком того, кто «умеет ставить вопросы» (Платон. Кратил. 390 с).

A. Определение

Диалектика, в понимании Сократа, есть метод исследования понятий, способ установления точных определений. Определение какого-либо понятия для философа было раскрытием содержания этого понятия, нахождением того, что заключено в нем. Для установления точных определений Сократ разделял понятия на роды и виды, преследуя при этом не только теоретические, но и практические цели. По сообщению Ксенофонта, Сократ был убежден, что разумный человек, «разделяя в теории и на практике предметы по родам», сможет этим методом отличить добро от зла, выбрать добро и быть высоконравственным, счастливым и способным к диалектике. «Да и слово "диалектика", — говорит Сократ у Ксенофонта, — произошло оттого, что люди, совещаясь в собраниях, разделяют предметы по родам. Поэтому надо стараться как можно лучше подготовиться к этому и усердно заняться этим: таким путем люди становятся в высшей степени нравственными…» (Воспоминания. IV. 5, 11 —12).

О сократовском понимании диалектики как метода разделения понятий на роды и виды свидетельствует также Платон (Софист. 253 а): «Различать все по родам, не принимать один и тот же вид за иной и иной за тот же самый — неужели мы не скажем, что это (предмет) диалектического знания?» Сохранив это сократовское понимание диалектики и в зрелый период своего творчества, Платон пошел дальше: для него диалектика стала наукой (epistēmē) об «истинно сущем» и методом познания «истинно сущего», т. е. мира идей. Аристотель писал: «А так как Сократ занимался исследованием этических вопросов, а относительно всей природы в целом его совсем не вел, в названной же области искал всеобщего (to katholou) и первый направил свою мысль на общие определения (horismōn), то Платон, усвоивши взгляд Сократа, по указанной причине признал, что такие определения имеют своим предметом нечто другое, а не чувственные вещи; ибо нельзя дать общего определения для какой-либо из чувственных вещей, поскольку вещи эти изменяются. Идя указанным путем, подобные реальности он назвал идеями» (Мет. I. 6. 987 b 1 — 8; см. также XIII. 4. 1078 b, 27 — 32).

Установление общих определений, по свидетельству Аристотеля (Мет. I. 4. 1078 b 30), было одним из нововведений Сократа в философии. Другим оригинальным вкладом Сократа Аристотель считал «индуктивные рассуждения». Сказанное подтверждается также сообщениями Платона и Ксенофонта. Обратимся прежде всего к вопросу об общих этических определениях Сократа. Главными источниками сведений являются здесь ранние диалоги Платона и «Воспоминания» Ксенофонта.

Для Сократа диалектика, вопросно-ответный способ обнаружения истины, была прежде всего методом определения этических понятий, т. е. методом нахождения в данном понятии общих и существенных признаков, выражающих его сущность (ousia). В ранних («сократовских») диалогах Платона встречается много примеров диалектики Сократа, его попыток дать определение общепринятым этическим понятиям и поступкам с помощью вопросов и ответов, посредством «испытания» собеседника. Вот один из таких примеров, посвященный определению понятия «мужество» в диалоге Платона «Лахес».

Сократ в этом диалоге начинает с общей мысли о том, что приобретение добродетели предполагает знание (хотя бы частичное) того, что такое добродетель. Учитывая, однако, что рассмотрение столь общего понятия является достаточно сложным и трудным, он предлагает предварительно обратиться к выяснению одного из видов добродетели.

Приведем основные моменты диалога «Лахес» (190 d cл.),
[3] посвященного определению мужества, выяснению содержания этого понятия.

С о к р а т. Тебе, Лахес, как полководцу, ведь известно, что такое мужество?

Л а х е с. Конечно. И, клянусь Зевсом, вопрос нетрудный. Не долго думая, отвечу: мужествен тот, кто, оставаясь на своем месте в строю, сражается с неприятелем и не бежит с поля боя.

С о к р а т. Это ты верно говоришь, Лахес, если, правда, иметь в виду один из примеров мужественного поступка. Возможно, моя вина в том, что ты свел мужество к единичному случаю, поэтому уточним вопрос: я прошу тебя определить существо добродетели мужества, найти то, что есть «одно и то же во всем» (191 с), то есть то общее и существенное, которое охватывает все случаи и все примеры мужественных поступков. Твой же ответ следует признать опрометчивым потому, что существуют поступки и образы действий, которые по внешнему проявлению противоположны твоему пониманию мужества, но которые всеми должны быть признаны за мужественные. Так, скифы, убегая, сражаются не менее мужественно, чем преследуя. Да и Гомер называет Энея «мастером бегства». Бегство само по себе не обязательно есть признак малодушия или отсутствия мужества. Ведь во время сражения при Платее гоплиты лакедемонян, столкнувшись с персидскими щитоносцами, побежали, не утратив при этом мужества. Когда же из-за этого бегства ряды персов расстроились, лакедемоняне неожиданно обернулись назад, стали сражаться как конные и таким образом одержали победу. Собственно говоря, я хотел бы узнать от тебя, Лахес, о мужественных не только в пехоте, но и в коннице и вообще в военном деле, и не только на войне, а также во время опасностей на море, в болезнях, в бедности или в государственных делах, и опять еще не о тех только, что мужественны относительно скорбей и страхов, но и кто силен в борьбе с вожделениями и удовольствиями, на месте ли он остается или обнажает тыл; ведь бывают, Лахес, мужественные и в таких вещах.

Л а х е с. Если, Сократ, от меня требуется определение мужества, то есть нахождение того существенного признака, который присущ всем его проявлениям, то я бы сказал, что это — своего рода стойкость души, твердость характера, словом, упорство.

С о к р а т. Ты говоришь так, как нужно. Но мне кажется, что не всякое упорство представляется тебе мужеством. Такое заключение делаю из того, что почти уверен, что ты, Лахес, относишь мужество к прекрасным вещам.

Л а х е с. Да, несомненно, к прекрасным.

С о к р а т. А упорство, соединенное с благоразумием, не будет ли прекрасной и хорошей вещью?

Л а х е с. Конечно.

С о к р а т. Каково же оно будет без благоразумия? Очевидно, противоположной вещью, то есть дурной и плохой?

Л а х е с. Да.

С о к р а т. Стало быть, ты не назовешь нечто дурное и плохое хорошим?

Л а х е с. Не назову, Сократ.

С о к р а т. Следовательно, ты не признаешь такое упорство за мужество, поскольку оно нечто плохое, а мужество — дело хорошее. [4]

Л а х е с. Ты прав, Сократ, но в таком случае я попытаюсь дать третье определение мужества и скажу, что мужество есть благоразумное упорство. Надеюсь, это тебя удовлетворит.

С о к р а т. Оно, возможно, меня удовлетворило бы, но все дело в том, что я не знаю, что ты имеешь в виду, употребляя слово «благоразумное». Благоразумное в чем? Во всем? И в большом и в малом? Скажем, человек проявляет упорство в том, что тратит деньги благоразумно, зная, что в конечном счете он от этого только выиграет и приобретет больше. Назвал бы ты его мужественным?

Л а х е с. Клянусь Зевсом, нет.

С о к р а т. Или, чтобы привести аналогичные примеры, скажем, врач остается упорным, проявляет твердость и на мольбы своего больного сына или другого больного, страдающих воспалением легких, отказывается дать им пить и есть. Назовем ли врача мужественным?

Л а х е с. Нет, и это не мужество.

С о к р а т. Тогда возьмем, к примеру, человека, выказывающего упорство на войне и готового сражаться, но расчетливого в своем благоразумии. Он знает, что к нему придут на помощь; ему также известно, что он будет сражаться с более малочисленным и более слабым противником, к тому же находящимся в менее выгодной позиции. Скажешь ли ты, что этот человек, чья стойкость основана на расчете, более мужествен, чем тот воин, который находится в противоположных обстоятельствах своего лагеря и готов тем не менее сражаться, проявлять стойкость и упорство?

Л а х е с. Мне кажется, последний мужественнее.

С о к р а т. Но ведь его стойкость менее осмотрительна, менее благоразумна, чем первого.

Л а х е с. Верно говоришь.

С о к р а т. Тогда, значит, по твоему мнению, и опытный в сражении наездник, проявляющий упорство и стойкость, менее мужествен, чем новичок?

Л а х е с. Так, мне кажется.

С о к р а т. То же самое ты скажешь о метком стрелке из пращи, из лука и о другом воине, опытном в какой-либо области военного искусства?

Л а х е с. Конечно.

С о к р а т. И те, кто, не умея плавать, но желая показать стойкость, бросаются в водоем, ты полагаешь, смелее и мужественнее тех, кто обладает опытом в этом деле?

Л а х е с. Что же другое можно сказать, Сократ?

С о к р а т. Ничего, если в самом деле ты так думаешь. Лахес. Да, я так думаю.

С о к р а т. Однако, если не ошибаюсь, эти люди в своем желании продемонстрировать упорство и стойкость проявляют больше безрассудства, чем те, которые опытны в этом деле.

Л а х е с. Кажется.

С о к р а т. А не казалось ли раньше нам, что безрассудная отвага и упорство постыдны и вредны?

Л а х е с. Конечно.

С о к р а т. А мужество мы признавали чем-то хорошим?

Л а х е с. Верно, признавали.

С о к р а т. Но теперь же мы, напротив, называем постыдное, безрассудное упорство мужеством.

Л а х е с. Кажется, что так.

С о к р а т. Полагаешь ли ты, что мы говорим хорошо?

Л а х е с. Нет, клянусь Зевсом, Сократ, по-моему, нехорошо.

С о к р а т. Стало быть, Лахес, той дорической гармонии, о которой ты говорил, у нас с тобой что-то не выходит, потому что дела наши не согласуются со словами нашими.

Л а х е с. Понимать-то я, кажется, понимаю, что такое мужество, а вот только не знаю, как это оно сейчас от меня так ушло, что я не успел схватить его и выразить словом, что оно такое.

Вслед за этим в разговор вступает другой полководец — Никий. По его мнению, «мужество есть своего рода мудрость», точнее, «знание опасного и безопасного и на войне, и во всех других случаях» (195 а).

Это определение тут же опровергается Лахесом, ссылающимся на отличие знания от мужества. Он иронически замечает: если следовать данному определению, то мы должны будем признать мужественным, например, врача, знающего, что может быть опасно и безопасно в болезнях; то же самое придется сказать относительно земледельца или ремесленника на том основании, что и тот и другой, каждый в своей области, знают, чего следует опасаться и чего нет.

Со своей стороны Сократ добавляет, что Никий, давая свое определение мужества, имел в виду, во-первых, то, что мужество — это часть добродетели, а во-вторых, то, что оно, в понимании Никия, распространяется только на будущее время, ибо то, что внушает страх и опасения, угрожает не прошедшим и не настоящим, а будущим злом (т. е. то, чего не следует опасаться и бояться, есть исключительно будущее зло).

Принимая это добавление и разъяснение, Никий тем самым оказывается, как до него Лахес, в тупике. В самом деле, всякое знание (в медицине, в земледелии или в военном искусстве) охватывает предмет во всех трех его временных измерениях, исследует «и будущее, и настоящее, и прошедшее состояния всякого дела» (199 а), а не ограничивается только одним из них, т. е. будущим временем, будущим состоянием дела. Таким образом, Никий определил всего лишь третью часть мужества, в то время как от него требовалось определить его в целом. Кроме того, если понимание Никием мужества распространить на все три времени и под мужеством понимать знание не только об опасном и безопасном, но и знание о всяком добре и зле, то это уже будет не часть (вид) добродетели, а вся добродетель, т. е. добродетель вообще.

Итак, определение мужества не найдено ни Лахесом, ни Никием. Сократ не скрывает, что и ему неведомо, что это такое. Говоря, что вопрос остался нерешенным, он подводит итог беседе: «Все мы одинаково оказываемся в затруднении: почему же в таком случае можно предпочесть того или другого из них? Право, мне кажется, что никого нельзя предпочесть» (200 е). Другими словами, все попытки решить поставленный вопрос оказались тщетными.

Тщетной оказывается и попытка определить «благоразумие» (sōphrosynē) в диалоге Платона «Хармид». Можно сказать (хотя и с некоторыми оговорками), что такой безрезультатный исход характерен для «диалектических» бесед Сократа, представленных в диалогах Платона (в «Евтифроне», посвященном определению «благочестия»; в «Гиппии Большем», в котором рассматривается вопрос о сущности прекрасного; в первой книге «Государства», где определяется «справедливость» и др.).

В дальнейшем мы попытаемся дать объяснение этой бесплодности сократовских бесед, но прежде рассмотрим еще один пример диалектики Сократа, но уже не из диалогов Платона, а из сочинений Ксенофонта. Говоря об отношении Сократа к людям, воображавшим, будто они получили хорошее образование, и гордившимся своей ученостью, Ксенофонт (Воспоминания. IV. 2, 13 —25) передает беседу Сократа с юношей, который считал себя знающим более своих сверстников и мечтал отличиться на государственном поприще. Имея в виду это намерение Евтидема, Сократ завел с ним разговор о справедливых и несправедливых делах, об оценке человеческих поступков.

Обсуждение этого вопроса Сократ предложил начать с изображения на песке двух граф, обозначив одну из них начальной буквой слова dikaios — «справедливый», т. е. греческой буквой «дельта», а вторую — начальной буквой слова adikos — «несправедливый», т. е. греческой буквой «альфа». Все поступки, которые Евтидем считал справедливыми, следовало внести в графу «дельта», а несправедливые — в графу «альфа». Евтидем согласился. Тогда Сократ спросил его, куда отнести ложь. Естественно, Евтидем отнес ее в графу «альфа» (несправедливость), так же как и обман, насилие, воровство, похищение детей для продажи в рабство и т. п.

После того как несправедливые поступки были отнесены Евтидемом в графу «альфа», Сократ спросил его: можно ли какой-нибудь из поступков, перечисленных в графе «альфа», отнести к графе «дельта»? Евтидем, ничего не подозревая, ответил решительным отрицанием. Этого и добивался Сократ. Он задал вопрос, справедливы ли обман, ложь, насилие и подобные им поступки, когда они совершаются на войне против неприятеля. Евтидем признал их справедливыми, сказав, что первоначально предполагал, будто бы вопросы Сократа касаются только друзей. Тогда Сократ предложил все поступки, отнесенные к графе «альфа», переместить в графу «дельта». Евтидем, согласившись, отнес в графу справедливости все поступки, первоначально включенные в графу несправедливости. После этого Сократ подвел итог: первоначальное предположение и соответствующее «определение» справедливых и несправедливых поступков было неправильным, а потому следует выдвинуть новое предположительное (гипотетическое) определение. Это новое определение может быть, говорит Сократ, сформулировано следующим образом: «…по отношению к врагам такие поступки справедливы, а по отношению к друзьям — несправедливы, и по отношению к ним, напротив, следует быть как можно правдивее…» (IV. 2, 16). [5]

Евтидем признает это определение правильным. Но Сократ снова заставляет Евтидема противоречить самому себе, признав, что приведенное определение также неправильно и его надо заменить другим.

В самом деле, Евтидем, считая приведенное определение вполне правильным, признал, что в отношении друзей всегда следует говорить только правду. Но как быть, если, скажем, военачальник, желая поднять дух войска, солжет своим воинам, сказав, будто им на помощь подходят новые силы? Можно ли считать это несправедливым поступком? Евтидем соглашается, что этот поступок следует отнести к разряду справедливых.

Сократ приводит другой случай обмана. Отец заболевшего ребенка, не желающего принимать лекарство, обманывает его, подмешивая лекарство к пище или заставляя принимать его под видом пищи. Будет ли такого рода ложь несправедливым поступком? В равной мере, будет ли несправедливым поступок человека, который, видя отчаяние своего друга и опасаясь, как бы он не кончил жизнь самоубийством, крадет или даже силой отнимает у него оружие? Евтидем соглашается, что все эти поступки следует считать справедливыми. Но это противоречит предыдущему определению. Запутавшемуся в противоречиях Евтидему Сократ напоминает дельфийское изречение и рекомендует осознать свои способности и силы, прежде чем браться за государственные дела.

Хотя исследование справедливости и не привело к положительному результату, тем не менее в ходе беседы была предпринята попытка классификации поступков, оценки их в свете рассматриваемого нравственного понятия (справедливости). Кроме того, исследование показало, что один и тот же поступок не может быть безоговорочно отнесен либо к справедливым, либо к несправедливым, поскольку мы по необходимости оцениваем поступок в каком-то определенном отношении, в известных условиях места и времени. Но если это так, то со всей остротой возникает вопрос о принципиальной возможности этики, определения этических понятий, в которых выражается объективная сущность (ousia) нравственного явления, например мужества, справедливости. И не правы ли были Протагор и другие софисты, считавшие общепринятые этические понятия и представления субъективными?

Сократ отдавал себе отчет в сложности проблемы. Определение понятий в этике, осуществляемое Сократом, служило опровержению этического релятивизма софистов. Не случайно Аристотель видел одну из главных заслуг Сократа в поиске им общих этических определений. Мы уже говорили, что для Сократа определить какую-либо добродетель (мужество, благочестие или справедливость) означало выяснить то, что есть «одно и то же во всем», т. е. найти в рассматриваемой добродетели то единое, которое охватывает все случаи ее проявления. Важно также подчеркнуть, что это единое (общее и тождественное), по учению Сократа, существует скорее реально, чем номинально. Точнее, единое, о котором идет речь у Сократа, имеет объективный характер, не зависит от сознания человека, от его субъективного состояния и настроения. Поэтому для Сократа этическое понятие есть не просто условный, номинальный термин для обозначения столь же условного явления нравственной жизни, как это вытекало из учения софистов, но, напротив, термин, отображающий объективно существующее единое, общее и тождественное в данной добродетели. Становится понятным, почему Сократ выдвигал на первое место вопрос о «сущности вещи»: в определении добродетелей он усмотрел основное средство познания нравственной сферы и выход из трясины этического релятивизма софистов. Отметим также, что Сократ, исследуя этические понятия, преследовал конструктивную положительную цель — познание добродетелей через определение. [6]

В установлении общих определений Сократ исходил из наблюдаемых в обыденной жизни (или же воображаемых) примеров человеческого поведения. И то, что Аристотель называет «индукцией» («индуктивными рассуждениями») Сократа, есть метод определения, метод отбора тех существенных черт, которые являются общими для поступков, получивших одну и ту же этическую оценку. Операция отбора позволяет восходить от единичных примеров и частных случаев к общим определениям, к «сущности вещи».

Здесь мы подходим к весьма важной стороне метода Сократа, знаменующей собой целый этап в истории диалектики как учения о единстве противоположностей. В самом деле, если определение понятия есть, согласно Сократу, определение сущности рассматриваемого предмета, т. е. выведение из многообразия рассматриваемых явлений того, что является в них единым, тождественным и общим, то отсюда следует, что сущность представляет собой единое во многом, постоянное в изменяющемся, тождественное в различном.

В диалоге Платона «Гиппий Больший», как и в его уже известном нам диалоге «Лахес», представлен один из примеров понимания Сократом «сущности вещи». Сократ спрашивает софиста Гиппия, что такое прекрасное. Гиппий, не поняв вопроса, отвечает: прекрасное — это прекрасная девушка. Возражая от имени какого-то собеседника, с которым будто бы недавно вел беседу о прекрасном, Сократ говорит Гиппию: «Однако смотри, дорогой мой, он ведь тебя спрашивает не о том, что прекрасно, а о том, что такое прекрасное» (Гиппий Больший. 287 е). Иными словами, ошибочность ответа Гиппия Сократ видит в том, что тот вместо определения прекрасного, вместо установления сущности, общей для всех случаев проявления прекрасного, указал на единичный пример прекрасного, на одно из обнаружений сущности исследуемого предмета. Далее серией наводящих вопросов Сократ приводит Гиппия к мысли о необходимости отличать сущность от ее проявлений, общее от частного, единое от многого. Это различение и позволяет говорить о сущности рассматриваемого предмета как о его «логосе» (смысле), как о его ### — мыслимом «образе», представляемой «идее». Поэтому смысл сократовского вопроса о прекрасном сводится к вопросу о том, что такое «прекрасное само по себе, благодаря которому все остальное украшается и представляется прекрасным», что такое «идея» прекрасного, которая, присоединяясь к чему-либо, делает этот предмет или живое существо прекрасным (Там же. 289 d). Догадавшись, наконец, о чем идет речь, Гиппий отвечает Сократу: «Мне кажется, ты добиваешься, чтобы тебе назвали такое прекрасное, которое нигде никогда никому не покажется безобразным» (Там же. 291а).

В «Гиппии Большем», как и в ряде других «сократовских» диалогов Платона, попытка определения понятия (в данном случае понятия прекрасного) оканчивается неопределенностью вывода. Впрочем, следует оговориться, что платоновский Сократ дает если не прямое, то, по крайней мере, косвенное определение прекрасного. Оно, прекрасное, есть ### (образец, модель, смысл, идея), который, приобщаясь к предметам, делает их прекрасными. Нетрудно также заметить, что от сократовского поиска «прекрасного самого по себе» («мужества самого по себе», «справедливости самой по себе» и т. п.) всего лишь шаг до теории идей Платона и его понимания роли понятийно-категориального мышления в теоретическом познании. Это вытекает также из того, что при определении понятия Сократ делает упор на единстве, тождестве и родовой общности рассматриваемого многообразия видов «мужества», «благоразумия», «прекрасного». Однако он не доходит до мысли о том, что, говоря словами В. Ф. Асмуса, «задача определения понятия состоит в уяснении не просто родового единства, а единства противоположностей между родовой общностью и видовыми особенностями» (1972. С. 155). Словом, стремясь к определению понятия, Сократ подчас резко противопоставлял сущность явлениям, родовую общность — видовым отличиям. Так, например, он настаивал на том, что признак мужества «оставаться на своем посту и сражаться с врагом» («Лахес») не является определением мужества (так как имеется много других поступков, не сходных с названным, но не менее мужественных). Аналогично с этим Сократ считал, что «преследование преступника, обличенного в убийстве, святотатстве и в других подобных делах» (Платон. Евтифрон. 5 d), не есть еще определение благочестия.

Требование Сократа, чтобы определение было определением «сущности вещи», верно, но обнаруживаемая при этом тенденция исключать из «сущности» частные формы ее проявления приводила к большим затруднениям, не позволявшим установить, что же такое рассматриваемое понятие, каков его предмет (содержание). Столкнувшись с трудностью нахождения чистых определений («мужество само по себе», «справедливость сама по себе») и вместе с тем с необходимостью установления предмета рассматриваемого понятия, Сократ в одних случаях откладывал обсуждение вопроса до «следующего раза», в других — ограничивался косвенным ответом на вопрос о предмете исследуемого понятия. Такой косвенный ответ дается в ранее упомянутом диалоге «Гиппий Больший», а также в диалоге Платона «Хармид». В последнем, убедившись, что все попытки определить благоразумие не удались, Сократ решается на иносказательное определение этого понятия, которое, собственно говоря, оказывается не столько определением, сколько рассказом о некоем сне, подсказавшем ему, что самое главное и решающее для человека — это знание о добре и зле, умение отличать одно от другого. Это знание является, согласно Сократу, руководящим принципом в жизни, в поведении и воспитании. И никакое другое знание, кроме знания добра и зла, не может стать источником той гармонии душевных сил и нравственной деятельности, которая доставляет нам истинное блаженство и делает нас добродетельными и хорошими (kalokagathia).

Обращает на себя внимание еще одна своеобразная черта метода Сократа и всего его учения. В сократовской диалектике безуспешность попыток определения этических понятий сочетается с уверенностью в принципиальной возможности нахождения «всеобщего» в нравственности, достижимости всеобщей нравственной основы отдельных, частных добродетелей. Складывается впечатление, что эта уверенность покоится, в свою очередь, на убеждении в том, что каждый человек так или иначе владеет «всеобщим».

Свою задачу Сократ видел в том, чтобы «навести» собеседника на путь раскрытия содержания тех понятии, которыми владеет определяющий, но настолько смутно, что он не в состоянии дать им точное и всеохватывающее определение. Сделать это оказывается, впрочем, не под силу и Сократу. «Наведение» или «приведение» по-гречески обозначается термином epagōgē. Это и есть «индукция» Сократа, его «индуктивные рассуждения».

B. Индукция

«Индукция» Сократа — это то же, что и его «определение», с той лишь разницей, что индукция устанавливает общее в частных добродетелях путем их анализа и сравнения, а определение, решая ту же задачу, разделяет, кроме того, понятия на роды и виды, выясняет их соотношения.

Индукцией как методом восхождения от единичных примеров к общим определениям Сократ пользовался часто, причем настолько, что некоторые из его современников видели в этом забаву, считая примеры, к которым он обращался, недостойными внимания философа, чрезмерно банальными и не относящимися к существу дела. Так, Калликл в диалоге Платона «Горгий» (491 а) с ноткой досады говорит Сократу: «Клянусь богами, без умолку, без передышки ты толкуешь о поварах и лекарях, о башмачниках и сукновалах — как будто про них идет у нас беседа!» Аналогичен и рассказ Ксенофонта о Сократе (Воспоминания. I. 2, 31 — 37). Согласно его сообщению, Критий, возглавлявший «Тиранию тридцати», запретил Сократу вести беседы с молодыми людьми в Афинах. Узнав об этом запрете, Сократ попросил Крития и его соратника Харикла дать ему точные указания относительно следующего: приказывают ли они ему воздержаться от «искусства слова», — потому, что оно, по их мнению, помогает говорить правильно или неправильно? Ведь, если говорить правильно, то, очевидно, пришлось бы воздержаться говорить правильно; если же говорить неправильно, то, очевидно, надо стараться говорить правильно. Рассердившись, Харикл сказал: «Когда, Сократ, ты этого не знаешь, то мы объявляем тебе вот что, для тебя более понятное, — чтобы с молодыми людьми ты вовсе не разговаривал». Тогда Сократ, прикидываясь простодушным, спросил: «А до какого возраста их должно считать "молодыми"? Харикл ответил: «До тех пор, пока им не дозволяется быть членами Совета пятисот» (т. е. до 30 лет). «Но, допустим, — продолжал Сократ задавать вопросы, — что человек моложе тридцати лет продает что-нибудь нужное мне. Могу ли я узнать у него, за сколько он продает? Или, предположим, если меня спросит молодой человек о чем-нибудь мне известном, например, где живет Харикл или находится Критий. Могу ли я ответить?» «Да», — сказал Харикл. Но тут вмешался в разговор Критий и добавил: «Нет", тебе придется, Сократ, отказаться от этих сапожников, плотников, кузнецов: думаю, они совсем истрепались оттого, что вечно у тебя на языке». «Значит, — ответил Сократ, — и от того, что следует за ними, — от справедливости, благочестия и всего подобного?» «Да, — сказал Харикл, — и от пастухов».

Приведенный Ксенофонтом диалог характерен для индукции Сократа, его использования частных случаев с целью «приведения» собеседника к некоторым общим положениям или, напротив, для «приведения» последнего от общих положений к частным. Поэтому Сократ, узнав, что ему запрещено вести диалоги, начинает с общего вопроса о том — распространяется ли запрет на случаи, когда он говорит правильно, или же только на случаи, когда он говорит неправильно. Получив ответ, что ему запрещается говорить с «молодыми людьми», он просит уточнить — кого считать «молодыми людьми» и как быть в тех случаях, когда какой-нибудь «молодой человек», которому меньше тридцати лет, захочет узнать у него, Сократа, о чем-либо: отвечать ему или не отвечать? Выяснив, что речь идет о запрете разговаривать с молодыми людьми на всякие темы, с примерами о «сапожниках, плотниках и кузнецах», Сократ расценивает этот запрет как требование отказаться от выводов и обобщений о справедливости, благочестии и т. п., которые он делает из привлекаемых им примеров.

Сократ широко использовал «индуктивные доводы» на всех этапах диалога, привлекая множество случаев и обстоятельств с намерением придать обсуждаемому вопросу ясный и точный характер. В этом отношении показательны ранее приводимые нами отрывки о мужестве из «Лахеса» Платона и о справедливости из «Воспоминаний» Ксенофонта. Мы видели, что Сократ постоянно исправляет своих собеседников, критикует их определения, показывая, что приводимые примеры мужества и справедливости недостаточны для определения соответствующих понятий. Сократ направлял собеседника на поиск этического общего, заставляя его изменять свое мнение и уточнять определения.

При этом привлекает внимание техника ведения беседы, виртуозно отработанная Сократом, который то и дело ловит собеседника на противоречиях, а также тщательно продуманный набор примеров, позволяющий выявлять моменты сходства в одних случаях и черты различия в других. Сократовская индукция и есть определение добродетели путем установления в единичных и частных поступках сходства и различий.

C. Аналогия в индукции

Умелый отбор черт сходства и различия в разнообразии конкретных случаев позволял Сократу при индуктивных построениях искусно использовать в качестве аргумента аналогию. Так, в платоновском «Евтидеме» (279 d — 281 e) Сократ приводит ряд примеров, из которых следует, что знания и навыки, приобретенные моряком, врачом, воином или плотником, являются предпосылками их успешной профессиональной деятельности. Вместе с тем, исходя из того, что знания позволяют человеку избрать правильное поведение — правильное использование своих материальных средств, интеллектуальных способностей и физических сил, наклонностей и свойств характера, Сократ проводил параллель между успехом в профессиональной деятельности и удачей (счастьем) в моральном поведении. Иначе говоря, Сократ нашел в знании то общее, сходное, что объединяет два типа деятельности. Это и позволило ему сделать заключение, что «знание есть добро, а невежество — зло» (Евтидем. 281 е).

То, что всякая аналогия рискованна, было известно Сократу. Более того, он одним из первых указал на это. Если в рассмотренном отрывке из «Евтидема» Сократ приравнивает успех в профессиональной деятельности к удаче (счастью) в моральном поведении, то в диалоге «Гиппий Меньший» (373 с — 376 с) он признает различия между этими типами деятельности и считает невозможным проведение между ними полной аналогии. Прибегая, как и всегда, к разнообразным примерам и допущениям, он показывает, что если, скажем, иметь в виду бегуна, то плохой бегун не обязательно тот, кто проигрывает состязание. Стало быть, плохой бегун тот, кто, желая выиграть, проигрывает невольно. Соответственно, хороший бегун тот, что в состоянии выиграть, но проигрывает добровольно.

Но если хорошим бегуном является тот, кто поступает плохо, т. е. проигрывает умышленно, то спрашивается, что мешает нам распространить установленную связь между хорошими качествами и возможностью поступать дурно на область этического поведения и прийти к следующему общему выводу: «А не лучше ли намеренно совершать зло и поступать неправильно, чем делать это невольно?» (375 d). Таким образом, человек, умышленно совершивший зло, оказывается в моральном отношении лучше того, кто сделал это помимо своей воли и желания.

Неприемлемость этого следствия для Сократа очевидна, хотя он и не говорит об этом прямо в заключительной части диалога. Очевидна для него и неправомерность полного приравнивания этического поведения к иным типам деятельности.

Итак, прибегая к аналогиям, сравнениям и сопоставлениям, Сократ соблюдал значительную осторожность, оставался предусмотрительным: выделяя черты сходства в рассматриваемых явлениях, он не забывал о различиях между ними. Кроме того, Сократ сочетал индукцию с дедукцией: от найденного с помощью индукции общего положения он переходил к частным случаям, не входившим в индукцию. Это давало ему возможность проверять истинность общих положений, корректировать и уточнять полученные выводы и определения.

Казалось бы, мы имеем достаточно оснований оценивать «индукцию» Сократа в духе индукции Ф. Бэкона и Д. С. Милля. Однако такая оценка не совсем оправданна. Дело в том, что сократовская индукция, в отличие от бэконовской и миллевской, не выясняет причинные связи явлений, не отыскивает их закономерностей; она направлена на раскрытие содержания этических понятий, на «испытание» людей, на «обличение» их готовых нравственных представлений, их этических ценностей и норм.

Для установления содержания этических понятий и норм Сократ широко использовал не только аналогии и сопоставления, но также гипотетические определения.

D. Гипотеза

Наряду с определением (дефиницией) и индукцией, в разработке диалектического (вопросно-ответного) метода Сократ использовал гипотезы, предварительные определения. Нас не должно вводить в заблуждение то, что мы не находим подтверждений этого у Аристотеля, в общем верно определившего место Сократа в истории развития философской мысли греков. Некоторые исследователи (например, N. Gulley) показали, что это умолчание объясняется рядом причин, и, прежде всего, недооценкой Аристотелем диалектического метода Сократа, связанной с его пониманием различий между наукой (epistēmē) и диалектикой.

Наука, по Аристотелю, основана на доказывающих суждениях и выражает необходимое (аподиктическое), т. е. то, что не может быть иным; диалектика же исходит из вероятных суждений и выражает то, что возможно, по большей части не будучи строгим доказательством (Первая Аналитика. I. 24 а — b; Топика. I. 100 а — b), она позволяет вести диалог по какой-либо проблеме и помогает при этом избежать противоречий. Более того, существуют области знания, где научный метод неприемлем и диалектический метод является единственно возможным. Мораль, согласно Аристотелю, — одна из таких областей, для изучения которых более всего подходит диалектический метод, но отнюдь не метод доказательных наук.

Стагирит критиковал Сократа за приравнивание диалектического метода к методу наук, за научное представление об этике. Поэтому, говоря о заслуге Сократа — об использовании «индуктивных рассуждений» и установлении «общих определений», он многозначительно добавляет: «В обоих этих случаях дело идет о начале науки» (Метафизика. XIII. 4. 1078 b, 29 —30), об отправном пункте науки. Таким образом, индукция Сократа и его поиски определений, согласно Аристотелю, ценны в том отношении, что позволяют установить исходные начала науки, ее отправные принципы. Однако научный метод, по Аристотелю, к области морали неприложим. Коль скоро Сократ подходил к морали с меркой науки, то объяснение этому следует искать в недостаточной развитости в то время «диалектического искусства» (###; буквально: «диалектической силы»). Эта нехватка «диалектической силы», согласно Аристотелю, не позволила Сократу оперировать отвлеченными понятиями (противоположными определениями) независимо от сущности вещей и задуматься над тем, являются ли противоположные определения объектами одной и той же науки (Там же. XIII. 4. 1078 b, 25 — 27).

То, что Аристотель преувеличил непонимание Сократом отличия науки от диалектики, видно на примерах рассмотренного нами диалога «Гиппий Меньший», в котором Сократ приходит к выводу о существенном различии между профессиональными навыками и моральным поведением, о невозможности проведения полной аналогии между ними. Сократ отдавал себе отчет в том, что противоположности хорошего и плохого не являются объектами одной и той же науки. Во всяком случае, он понимал, что распространение противоположностей из сферы профессиональной деятельности на область морального поведения приводит к неприемлемым результатам, ибо из того, что в профессиональных навыках знание «как сделать хорошо» предполагает знание «как сделать плохо», еще не следует, что эти противоположности (хорошего и плохого) применимы в области этического поведения.

То, что гипотеза (предварительные, предположительные определения) играла значительную роль в «индуктивных рассуждениях» Сократа, в его поисках общих этических определений, отчасти было подтверждено при анализе «сократических диалогов» Платона и «Воспоминаний» Ксенофонта. Здесь же добавим следующее: хотя так называемые досокра-тики не использовали понятия «гипотеза», тем не менее их натурфилософские учения представляли собой гипотетические (предположительные) теории, развитие которых происходило в процессе критики предыдущей теории последующей. Эта критика сопровождалась не только отбрасыванием ряда положений предыдущей теории, но и преобразованием и принятием определенных моментов критикуемого учения. Одним из показательных примеров гипотетического характера натурфилософских учений является атомистическая теория строения материи Левкиппа и Демокрита.

То же касается и учения Парменида о едином бытии, явившемся результатом плодотворной критики, творческого преобразования предшествующих космологических учений. Атмосфера свободы критики и борьбы мнений, в которой развивалась философская и научная мысль греков, создала традицию критического мышления, которая подготовила почву для возникновения диалога и диалектики, для понимания Сократом гипотезы как предположения, как допущения, с помощью которого становился возможным всесторонний поиск истины, т. е. такой анализ проблемы, который позволял, с одной стороны, проверить истинность выводов, вытекающих из предположения, а с другой — изменить и уточнить данное предположение, заменить его более верным и надежным. И так до тех пор, пока не будет найдено удовлетворительное определение, достоверная истина.

Разумеется, сократовская гипотеза и гипотеза в современном смысле слова не одно и то же. Как исследовательский прием гипотеза в современной науке есть теоретическое построение, теоретическое предположение, основанное на ряде фактов, но не вполне доказанное. Это означает, что собранные факты еще недостаточны для объяснения причинной зависимости явлений и потребность в таком объяснении остается неудовлетворенной. Этой потребности и отвечает гипотеза. Мы уже говорили, что вопрос о причинах не занимал Сократа. Что же касается собирания фактов и вообще экспериментальной базы, предполагаемой гипотезой в современном понимании, то она возмещалась у Сократа многочисленными примерами, взятыми из обыденной жизни или вымышленными. Критерием истинности выдвигаемого гипотетического положения он считал последовательность в суждениях, отсутствие противоречий при поиске общих определений, а не проверку гипотезы соответствующими фактами и экспериментом, как это принято в современной науке.

Отметим также, что указанные различия не исключают черт сходства между сократовским и современным пониманием гипотезы. Достаточно сказать, что в обоих случаях гипотеза есть предположение, которое после той или иной проверки («испытание» у Сократа, «верификация» в современной науке) подлежит видоизменению и преобразованию.

Рассмотрим один из примеров использования Сократом гипотезы как средства нахождения этических определений. С этой целью обратимся к диалогу Платона «Евтифрон», в котором речь идет о благочестии. В прологе к нему говорится о встрече Сократа и Евтифрона у здания суда. Сократ пришел на суд в связи с выдвинутым против него обвинением в нечестии и развращении юношества. Вступив в беседу с Евтифроном, хваставшимся обширными познаниями в области религии и считавшим себя благочестивым, Сократ узнает, что тот явился сюда по крайне необычному делу: набожный Евтифрон решил возбудить уголовное дело против своего отца, по вине которого умер один из слуг. В связи с этим Сократ обращается к Евтифрону с вопросом — не приписывает ли Евтифрон себе чрезмерное знание божественных дел и не опасается ли он совершить нечестия, обвиняя отца в убийстве? Получив ответ, что он, Евтифрон, не сомневается в своих знаниях божественных дел, как и не опасается совершить неблагочестивый поступок, Сократ переходит к выяснению вопроса о том, что считать благочестием и нечестием.

По определению Евтифрона, благочестие — это преследование преступника, виновного в убийстве, в святотатстве и других подобных делах, — будь то отец, мать или кто другой. Сократ возразил, что Евтифрон просто привел пример благочестия, в то время как от него требовалось общее определение понятия, которое охватило бы все случаи благочестивых поступков. Евтифрон предложил новое определение, согласно которому благочестие — это то, что угодно богам, а нечестие — то, что им неугодно (Платон. Евтифрон. 6 е —7 а). При этом Сократ, говоря, что ему неизвестно еще, является ли верным это определение, замечает не без иронии, что его собеседник докажет, конечно, справедливость выдвинутого им положения. Получив утвердительный ответ, Сократ спрашивает: можно ли считать определение благочестия, данное Евтифроном, верным, если признано, что между богами бывают разногласия, ссоры и взаимная вражда? Ведь если среди богов нет единого мнения, то нет и гарантии, что один и тот же поступок, например, поступок Евтифрона, будет одобрен одними и осужден другими богами.

В попытке избежать противоречия Евтифрон предположил, что боги не будут придерживаться разных взглядов относительно человека, незаконно убившего другого, и согласятся в том, что убийца должен быть наказан. Сократ заметил, что это соображение Евтифрона ничего не доказывает, ибо и среди людей никто не считает, что преступник не должен быть наказан: разногласия начинаются, когда приступают к рассмотрению дела и выясняют, кто и за что должен понести наказание. Сказанное в полной мере применимо и к богам. Стало быть, рассуждение возвращается к исходному пункту — к тому, что один и тот же поступок одними богами будет одобрен, а другими нет.

Евтифрону, оказавшемуся в тупике, Сократ предлагает внести поправку в последнее из определений благочестия, а именно в определение, согласно которому благочестие — это то, что любезно богам, а нечестие — то, что им ненавистно. После внесения поправки определение получило следующий вид: то, что ненавистно всем богам, — это нечестие, а то, что любезно всем, — это благочестие (Там же. 9 е). Согласившемуся с этим определением Евтифрону Сократ предлагает подумать: благочестивое потому ли благочестиво, что любезно богам, или же потому любезно богам, что есть нечто благочестивое?

Евтифрону, который не понял смысла вопроса, Сократ разъяснил: благочестивое благочестиво не потому, что оно любимо богами, но, напротив, потому оно любимо ими, что благочестиво (Там же. 10 с). Иначе говоря, благочестивое не зависит от одобрения или неодобрения богов; любовь богов, их единодушное одобрение или неодобрение не есть еще существенный признак благочестия, не определяет существа благочестия как такового, а указывает всего лишь, как оно действует на богов. Благочестие, будучи первичным по отношению к богам, представляет собой тот принцип и ту норму, которыми боги руководствуются при оценке, одобрении или неодобрении того или иного поступка.

Итак, в приведенном отрывке Сократ показал, что определения благочестия, которые выдвинул Евтифрон, являются не определениями, а предположениями (гипотезами), в которые необходимо внести коррективы и изменения. Поэтому, когда Евтифрон определил благочестие как то, что любезно богам, Сократ заявил, что неизвестно, верно ли это определение. Установив, что данное определение неудовлетворительно (в силу существования разногласий среди богов), Сократ побудил собеседника изменить определение, внести в него поправки. Видя его затруднения, Сократ взял эту задачу на себя. Обращаясь к Евтифрону, он сказал: «Я освобождаю тебя от ответа, Евтифрон: пусть, коли тебе угодно, все боги считают этот поступок противозаконным и ненавистным им. Но давай внесем сейчас такую поправку в рассуждение» (Там же. 9 d).

Нарастающее внесение изменений и поправок в предварительные (гипотетические) определения характерно для метода Сократа, его поиска всеобщих определений. Важно также отметить, что, «испытывая» собеседника, Сократ преследовал конструктивные, а не просто полемические цели, как это имело место у софистов.

Однако мы уже установили, что поиски Сократом общих определений заканчивались безрезультатно. Безрезультатной оказалась и его попытка определения благочестия в диалоге Платона «Евтифрон». Не свидетельствует ли этот факт о скептицизме и агностицизме Сократа? И как быть с его знаменитым высказыванием «Я знаю, что ничего не знаю» (###)? He является ли это признание лишним подтверждением его скептицизма, если не принципиального агностицизма? Наконец, привлекает внимание специфическая форма отрицания, названная «сократовской иронией». Известно, что Сократ не переставал иронизировать не только над другими, но и над самим собой. Возникает вопрос: не связана ли «сократовская ирония» со скептическим отрицанием возможности познания истины? И нельзя ли сказать, что диалектика Сократа определялась его иронией, служила его иронии? Не была ли она отрицательной диалектикой, т. е. диалектикой, которая ставила перед собой не конструктивную, а напротив, деструктивную, разрушительную задачу, направленную на показ тщетности человеческих усилий найти объективную истину и связанные с ней положительные определения и утверждения?

E. Ирония и «скептицизм» Сократа

Ирония — отличительная черта диалектического метода Сократа, его способа ведения диалога и поиска общих определений. Об этом свидетельствуют диалоги Платона, среди которых нет почти ни одного, где бы Сократ, ведя беседу, не иронизировал, не выражал своей тонкой насмешки. В результате этого диалоги Платона, изображающие философские дискуссии Сократа, полны забавных сцен и ситуаций. Платоновский Сократ то и дело принижает себя и превозносит других, делая вид, что ничего не смыслит в предмете обсуждения, и просит своего собеседника («мудрость» которого несомненна!) вразумить его, Сократа, наставить на путь истины. Так, обращаясь к Евтифрону, уверенному в своих знаниях о божественных делах, Сократ говорит: «Так вот, друг мой Евтифрон, объясни ты мне, дабы стал я мудрее».

Но когда выясняется, что Евтифрон не в состоянии ответить на его вопросы и объяснить толком, что такое благочестие, он иронически замечает: «Я понимаю, что кажусь тебе менее понятливым, чем судьи. Им же ты, очевидно, докажешь, что поступок твоего отца — незаконный и все боги ненавидят подобные дела» (Платон. Евтифрон. 9 b).

Таким образом, ирония Сократа — это скрытая насмешка над самоуверенностью тех, кто мнит себя «многознающими». Прикидываясь простаком и задавая вопросы, Сократ лишал самонадеянности «многознающего» собеседника, обнаруживая противоречия в его суждениях, несоответствие между исходными посылками и конечными выводами. Сократовскую иронию, его манеру постоянно задавать вопросы и не обнаруживать при этом собственного суждения можно назвать, вслед за Браном (Brun. Р. 97), эротиматической (вопрошающей) иронией. Она нередко вызывала раздражение тех, кто был далек от умонастроения Сократа.

В «Государстве» Платона (1, 837 а) один из участников беседы, софист Фразимах, недовольный сократовским стилем ведения диалога, резко заявляет: «Вот она, обычная ирония Сократа!» Обращаясь к Сократу, Фразимах продолжает: «Я уж и здесь всем заранее говорил, что ты не пожелаешь отвечать, прикинешься простачком и станешь делать все, что угодно, только бы увернуться от ответа, если кто тебя спросит».

Упрек Фразимаха сводится к тому, что позиция задавать вопросы, занятая Сократом, создает для него более выгодные условия ведения диалога, чем для его собеседника, которому приходится отвечать. Это верно, но верно и то, что вопрошающая ирония Сократа как раз и была направлена на высмеивание тех, кто, подобно Фразимаху, ни в чем не сомневался, кому все и всегда было ясно. В беседе с Фразимахом, уверенным в том, что справедливость — это то, что выгодно более сильному, Сократ просит уточнить это определение: «Ты утверждаешь, что пригодное сильнейшему — это и есть справедливое. Если Полидамант у нас всех сильнее в борьбе и в кулачном бою и для здоровья его тела пригодна говядина, то будет полезно и вместе с тем справедливо назначить такое же питание и нам, хотя мы и слабее его?» (338 с — d). Почувствовав жало иронии, Фразимах с возмущением повествует: «Отвратительно это с твоей стороны, Сократ, — придавать моей речи такой гадкий смысл». — «Ничуть, благороднейший Фразимах, но поясни свои слова», — невозмутимо продолжает Сократ (338 d).

Ирония Сократа была направлена также против духа псевдосерьезности, против слепого преклонения перед традицией и разного рода ложными авторитетами, почитание которых недостаточно обоснованно. Это не означало отказа от значительного и серьезного, но, напротив, являлось призывом к подлинно значительному и серьезному, к постоянному «испытанию» серьезного, призывом к правдивости, искренности. Ирония Сократа — нечто большее, чем обычная ирония; ее цель — не только в том, чтобы разоблачить и уничтожить, но и в том, чтобы помочь человеку стать свободным, открытым для истины и для приведения в движение своих духовных сил (Guardini. P. 17).

Философский смысл сократовской иронии состоит в том, что она не признает ничего окончательного, раз навсегда данного и неизменного. И если Сократ сомневался в своей мудрости и мудрости других, то лишь потому, что был уверен, что нет никакой человеческой мудрости, которая могла бы стать окончательной. Ирония Сократа исключает всякий догматизм, она направлена против претензий на «всезнайство», непогрешимость и непререкаемость.

Сократовская ирония проистекает из любви к мудрости и обращена на возбуждение этой любви. О сократовской иронии нельзя судить только по ее форме, как и о сущности самого Сократа — по его внешнему облику. В платоновском «Пире» (216 d — e) Алкивиад, характеризуя личность Сократа, заявляет, что безобразная внешность этого Силена обманчива, иронична, т. е. заключает в себе, так сказать, смысл, обратный тому, что непосредственно воспринимается.

Из слов Алкивиада следует, что ирония Сократа, его «наивные» вопросы и «невинное» поддразнивание были рассчитаны на то, чтобы вызвать смятение в душе собеседника (Пир. 215 е), заставить его осознать свое незнание и задуматься над своей жизнью. Алкивиад признается: «…этот Марсий (т. е. Сократ. — Ф. К.) приводил меня часто в такое состояние, что мне казалось — нельзя больше жить так, как я живу» (216 а). И продолжает: «Я был беспомощен и растерян, он покорил меня так, как никто никогда не покорял» (219 е). Ясно, что ирония Сократа преследовала конструктивные цели, заключала в себе вполне положительное содержание. Она порождала «в душах людей чувство идеального, какой-то внутренний опыт высших реальностей, хотя что это за высшие реальности — ясно не говорится» (Лосев. 1969. С. 76).

Вместе с тем сократовская ирония полна увлечения спором, страстью к полемике и дионисийским (вакхическим) восторгом одержимых философией (Платон. Пир. 218 b). Возможно, этой увлеченностью, напоминающей словесный агон (состязание) софистов, объясняются противоречия, наблюдаемые иногда в суждениях платоновского Сократа. Так, устами Лахеса в одноименном диалоге опровергается определение мужества, данное в диалоге «Протагор». Впрочем, обращает на себя внимание и то, на наш взгляд, немаловажное обстоятельство, что в «Лахесе» (195 а) мужество определяется как «знание» (###) в смысле, так сказать, информированности об опасном и безопасном, в то время как в «Протагоре» (360 d) сущность мужества определяется как «мудрость» (###), т. е. как «понимание» опасного и безопасного. Во всяком случае, такого рода расхождения и противоречия, естественные для любого мыслителя, не могут служить достаточным основанием для того, чтобы считать Сократа тем, кто «стремился не убедить своего противника, а доказать свое превосходство, всегда оставляя за собой последнее слово» (Fischer. P. 60). Иначе говоря, они недостаточны для того, чтобы изображать Сократа заядлым софистом, которому победа в споре и демонстрация своего интеллектуального превосходства были важнее какой бы то ни было заботы об истине.

Сократовская ирония вообще «амбивалентна», двуедина: с одной стороны, она связана с его «скептицизмом», с тезисом о знании им своего незнания, с другой — с его майевтикой, основанной на уверенности, что человек скрыто обладает правильным знанием (знанием «всеобщего») и задача заключается в том, чтобы с помощью искусных вопросов и ответов извлечь из него это знание. Сократ, иронизируя, утверждает — возбуждает в собеседнике потребность в самопознании и самосовершенствовании. Таким образом, отрицание, сопровождающее иронию Сократа, не будучи самоцелью, не является позицией нигилизма (выражением «абсолютной отрицательности», по словам Кьеркегора). И это естественно: позиция абсолютной иронии и абсолютного скептицизма шла бы вразрез со всем мировоззрением Сократа и его жизненной установкой — найти в человеке устойчивое ядро, что-то постоянное, единое и гармоничное. Этим устойчивым ядром Сократ считал внутренний мир человека, его разум, с помощью которого познается добро и зло и делается выбор добра; его благоразумие (sōphrosynē), обеспечивающее единство сознания и действия, гармонию знания и поведения. Именно на убеждении в возможности объективного знания, на уверенности в познаваемости внутреннего мира человека и строилось основное положение этического учения Сократа, гласящее, что добродетель есть знание. Выдвижение этого тезиса было бы бессмысленным, если бы Сократ был скептиком и агностиком, считал бы, что все попытки познания истины напрасны и тщетны, обречены на неудачу.

Но если это так, то со всей остротой возникает вопрос, затронутый выше: чем объяснить, что все поиски Сократом общих определений почти неизменно оказывались безуспешными, безрезультатными? И как расценивать, например, следующее признание Сократа: «Но ты, Критий, относишься ко мне, словно я признался в знании того, о чем тебя спрашиваю, и будто готов согласиться с тобой, если захочу. Это не так: я исследую вместе с тобой вопрос, который каждый раз возникает, только потому, что сам не знаю его; когда же исследую вопрос, тогда и скажу тебе, согласен с тобой или нет» (Платон. Хармид. 165 b).

Не являются ли эти слова подтверждением скептицизма и гносеологического нигилизма (агностицизма) Сократа? Полагаем, что нет. Прежде всего, следует сказать, что известная доля сомнения (скепсиса) — признак мудрости и одно из условий развития познания, углубления знаний. Познание, говорил Аристотель, есть разрешение прежнего сомнения. Разрешение вновь возникающих сомнений есть постоянный поиск. Для Сократа поиск — это состояние интеллектуального бодрствования, отсутствие же поиска — явный признак умственной спячки. Отсюда вполне понятно, что в своих попытках нахождения общих этических определений Сократ не приходил к каким-либо абсолютным, окончательным результатам. Поиск (познание) не имеет конца. Нет конца поиску в процессе все более точного определения понятий и в диалогах Сократа.

Сократ был уверен, что сущность этических явлений (например, мужества) в качестве объекта поиска, т. е. определения понятия, существует не просто как слово или термин, но как бы объективно, в самом многообразии поступков людей. Отсюда и смещение акцентов с многообразия единичных вещей и явлений на общее и тождественное, тенденция поиска единого и общего как такового. Если софисты, выдвигая на первый план индивидуальное и особенное, забывали об общем или же объявляли его фикцией, то у Сократа наметилась противоположная тенденция. Тем не менее, надо полагать, сам по себе поиск единого во многом, тождественного в разнообразном, постоянного в изменчивом, будучи диалектическим подходом к действительности, т. е. рассмотрением всего сущего с точки зрения единства противоположностей, позволял Сократу, пусть интуитивно, удерживаться от чрезмерного противопоставления искомого общего (единого, тождественного, постоянного) многообразию явлений и превращения его в самостоятельную субстанцию.

Вместе с тем напрашивается вывод, что недостаточное понимание диалектики (противоречивого единства) противоположностей общего и единичного, сущности и существования, идеального и материального явилось одной из главных причин того, что софисты и Сократ, хотя и с противоположных позиций, были не в состоянии дать определение понятиям. Софисты, ссылаясь на обусловленность (местом, временем, отношением, состоянием живого организма и т. д.) этических, эстетических и тому подобных явлений и соответствующих аксиологических суждений, приходили к заключению о принципиальной невозможности общих определений, указывая, в частности, на тот факт, что ни одна вещь (например, пища, дождь и т. п.) не может быть благом для всех существ во всякое время. Соответствующим образом они объясняли плюрализм мнений, истин, оценок и вкусов. Сократ же, напротив, исходил из того, что при всей относительности, т.е. конкретной (материальной) обусловленности этических, эстетических и тому подобных явлений и соответствующих суждений, в названных явлениях и суждениях имеется общий (и существенный) для них признак, единая структура, иначе мы не могли бы разные вещи обозначить общим словом, единым термином; более того, мы не в состоянии были бы вообще разговаривать и вести беседу. Словом, считая единое суждение о чем-либо принципиально возможным, Сократ стремился посредством раскрытия противоречий в суждениях собеседника и их устранения прийти к более точному, единому и непротиворечивому определению того или иного этического (эстетического и т. п.) понятия. Поэтому диалоги Сократа имеют — и не имеют конца; по крайней мере, они предоставляют простор для дальнейших изысканий, открывают новые горизонты для поиска.

Судя по всему, в ориентации на самопознание и на самостоятельное решение проблемы Сократ видел средство утверждения автономии человека, самоопределения его личности. Однако тут же следует оговориться, что сократовское понимание автономии человека означает не изоляцию от общества, не разобщение людей, а напротив, укрепление их морально-этических связей, сплочение общества в целом. Чтобы убедиться в справедливости сказанного, достаточно сопоставить Сократа, его учение (в котором сказалась его личность), с киниками, их учением и образом жизни.

В отличие от иронии Сократа, высмеивающего все ложное и псевдосерьезное, ирония киников переходит в сарказм и скандал, в полное пренебрежение всеми обычаями и нормами поведения. Бросая вызов принятому образу жизни, киники отгораживались от мира и проповедовали автаркию, самоудовлетворение, независимость от внешнего социального мира. Антисфен считал, что мудрый, имея в себе все, довольствуется собой, а Диоген отгородился от мира, поселясь в бочке. Сократ собирал вокруг себя всех желающих вступить с ним в диалог; Диоген же, согласно преданию, днем с огнем (с фонарем) «искал человека» в Афинах. Однажды, когда он крикнул: «Эй, люди!» — и к нему прибежали несколько человек, он прогнал их палкой, сказав: «Я звал людей, а не отбросы». Излишне говорить, что такая позиция совершенно немыслима для Сократа. Ориентируя на самопознание и благоразумие, он не замыкался в себе, но шел к людям, чтобы разделить с ними свои мысли и чувства, свои сомнения и надежды.


ПРИМЕЧАНИЯ

1. Российский исследователь В. Н. Толстых, говоря о Сократе как о человеке, впервые познавшем культурную, собственно «человеческую» ценность общения между людьми и превратившем беседу в подлинное искусство, замечает: «Оказывается, беседовать, или общаться, совсем не просто, это особый дар, данный не всякому. Помимо стремления к истине и развитой способности мыслить, он предполагает умение слушать и слышать другого человека, реализуя потребность в общении, в процессе которого только и можно познать мир и самого себя. Такое качество, скажем прямо, не самое распространенное в наше время. Человеку часто приходится нелегко, когда он надеется быть услышанным и правильно понятым своим собеседником, ибо нередко спор оказывается не исканием истины (предполагающим и момент сомнения, понимания относительности собственных познаний), а настаиванием на "излюбленной мысли", тем более категоричным, чем меньше знает человек» (Толстых. С. 97). назад
2. Уместно напомнить, что в новоевропейской истории аналогичную мысль об «ученом незнании» (docta ignorantia) развивал Николай Кузанский. Известно также, что позднее Рене Декарт сделал сомнение предпосылкой поиска безусловно достоверного начала знания и сформулировал это начало в тезисе: «Мыслю, следовательно, существую» (cogito ergo sum). назад
3. Вольный перевод автора. — Ред. назад
4. Сократ, «обличая» ошибочность определения мужества, данного Лахесом, строит следующий силлогизм: всякое мужество — нечто хорошее; не всякое упорство — нечто хорошее; следовательно, не всякое упорство есть мужество. назад
5. Из приведенных слов Ксенофонта (см. также: Воспоминания. II. 6. 35) следует, что Сократ разделял принцип древней этики о мщении врагам, в то время как из сообщения Платона (Критон. 49 с) мы узнаем, что Сократ держался противоположного мнения. Впрочем, если учесть контекст беседы, которую ведет ксенофонтовский Сократ, нетрудно понять, что он намеренно придерживается принципа древней этики, чтобы не выражать своего отношения к общепринятому этическому принципу. назад
6. То, что Сократ исследовал понятия, не дает права считать его «философом понятий» (###. 87), т. е. философом, осознавшим роль понятия как абстракции: «Платон первым из мыслителей показал понятийную природу мышления как уровня абстракции, отличного от чувственных восприятий» (Gulley. P. 12). назад


предыдущая глава | к содержанию | следующая глава